Вы тут

Артур Журавлев. Фуэте (рассказ)


Российская Федерация, г. Санкт-Петербург 

Володя Бурмакин сложил руки на коленях, сидел тихо и думал. Желтый коридор, длинный красный ковер, обитая мягким бархатом тахта и Комиссаржевская на портрете за его спиной. «Хорошо бы утром сварить вместо овсяной каши пшенную. А еще варенья бы, с маслицем…»
Во всем театре не было человека, который бы не знал Володю Бурмакина. Даже новенькие, первым делом запоминая имя-отчество художественного руководителя, сами того не подозревая, выучивали и высокую, совсем малость в плечах ссутуленную, но на зависть стройную фигуру, да к тому же с удивительно длинными ногами под наименованием: «Бурмакин». Просто — Бурмакин. Без имени. Было ему, по слухам, то ли сорок пять, то ли пятьдесят… Он имел пепельно-седые волосы и какое-то грустно-серое, уже в морщинах лицо.
«Нет, на белый хлебушек маслице, а на маслице сахарку...» — это так тепло рисовалось в его голове. Бурмакин в детстве, когда убегал сначала в садик, затем в школу, всегда завтракал так: «с маслицем и сахаром». Еще папа научил. А теперь Бурмакин иногда себя чувствовал снова   ребенком.
Когда, идя по какой-нибудь улочке, вдруг встречал молодую маму, которая ведет за малюсенькую ручку растерянно открывшее свои большие глазищи и выпучившее щеки дите, он  вдруг  останавливался, открывал рот, улыбался, ему становилось сразу хорошо. Они проходили мимо него, а Бурмакин усмехался, поглаживал себя рукой по груди, а затем бодро  шел дальше.
Бурмакин сжал губы, рассматривая узоры по краям ковра. Он знал каждый изгиб пестрых ниточек, но все равно разглядывал незамысловатый узор каждый день. Но в этом ковре ему чудились совсем иные линии. Тоже ниточки, тоже вьющиеся и сплетающиеся в картины, тоже способные рваться и связываться вновь, гнить и, наоборот, свежеть, тоже продаваться и стираться, и... Да что там, сам ковер был исторический, как и каждый уголок этого здания, где работал… Нет, нет, Бурмакин не просто работал, вернее, он никогда в своей жизни не работал: Бурмакин только служил! И в этих стенах сам Гоголь сидел, ходил, тоже, наверное, ел кашу (если уже был в то время служебный буфет), пил чай, может быть, даже кофе, и вполне вероятно, что-нибудь еще интересненькое....
Кони, запряженные в колесницу, мерзли на крыше Александринского театра под  накрапывающим противным дождем и ветром, Екатерина II     в садике терпела и не теряла царственной осанки, а Бурмакин в теплом шарфе и вязаной шапочке, в старом, но еще крепком пальто обстукивал ботинки на пороге служебного входа... Бурмакин приходил служить каждый день рано утром, даже раньше, чем нужно, да к тому же первым из всех. А уходил почти последним, хоть иной раз работы совсем не было.
А начиналось все еще ночью! Ночью Бурмакин был самым счастливым человеком. Он выключал свет, плотно прикрывал желтые засаленные шторы, ложился в кровать, укрывался теплым одеялом, успокаивался, закрывал глаза, улыбался и знал, что прямо сейчас, во сне: он ранним утром пойдет в театр, настраиваясь и прокручивая в голове свои партии, поднимется по лестнице, встретит своих партнеров, сварливых балерин, войдет в гримерку, поговорив, переоденется и пойдет на разминку. А затем на сцене начнется репетиция выпускаемого балета… Скоро будет премьера! Еще пара ночей — генеральные прогоны… Поэтому утром Бурмакин открывал глаза, преисполненный больших надежд, еще всей душой находясь на сцене под жарящими лучами софитов, но… Перед ним находились только побеленный высокий потолок, душная комнатка, грязные стекла… И гремел на всю улицу железяка-трамвай.
Болтливая вода несла без остановки всякий вздор, банальщину, то про спятившую соседку Веру Андреевну, то что-то вроде: «…а коммунальщики будут делать ремонтные работы на следующей неделе, поэтому меня отключат… Еще говорят, что в реку вылили новую дрянь с химзавода, а тут очистительные установки будут останавливать на ремонт и потом перезапустят…». Понурая каша последние десять лет была так ленива, что и  не думала перелезать через низкий бортик кастрюли. Безумец-телевизор на всегда сдержанном холодильнике был полным идиотом, если всерьез думал, что Бурмакин будет его смотреть. Держался за чаем, хоть тот и заваривался так грустно, что оставалось только молча его выпить.
Потом Бурмакин одевался, выходил в темный подъезд под внимательный взгляд истории, которой дышали желтые стены, а под ними щурились сколами зеленые, а за ними синие… Дразнилось эхо, кряхтели за хлебом старушки, находившие в Бурмакине главного «домашнего» слушателя их жалоб и беспокойных сплетен. А выйдя в переулок, Бурмакин осторожно вписывался в движущиеся к Невскому проспекту потоки. Ему спешить уже было некуда,  время, как ни странно, в какой-то  момент вдруг  замедляет свой ход. Кажется, что в детстве оно такое мягкое и податливое, готовое   к любым метаморфозам, способное показать в деталях каждое мгнове ние или шаловливо промотать скучные часы, вдруг потечет спокойно и с наслаждением, давая возможность прожить желанный момент… Но вот, как по щелчку, наступает молодость. И рев моторов нарастает, секунды сливаются в сплошную линию и исчезают, минуты встают на их место, невозможно разобраться в дне, как он вдруг оказывается в прошлом, неделя стирается из памяти, а новый год, кажется, начался еще вчера, а не двенадцать месяцев назад… И вот дела, дела, дела, живя в будущем, а никак не сейчас, забыв о прошлом, стрелки нарезают круг за кругом, круг за кругом, как же снег-то успевает таять, наступает странный момент. Стрелки вдруг замирают, дергаются, замирают, что-то трескается в странной их всеобъемлющей материи… Еще хочется бежать, не потому, что надо, даже, может быть, и надо, но это прекрасно, когда впереди бесконечно маячит новое, трудно остановиться. Но само, уже неуправляемо, как и когда мы отдаем управление этому пилоту жизни, мы медленно, но неуклонно, как глыба айсберга, таем и тормозим…
Вот Бурмакин и тормозил, пыхтя паровозом древности по ступеням,   в проходах и в лифте с тяжеленными станками и каркасами, неся их то со сцены, то на сцену. Как машина, он четко брал и ставил, уходил и приходил, закручивал и правил, собирал и разбирал… Но неизменно проверял свою и чужую работу, чтобы, не дай бог, где-нибудь что-нибудь оставили незатянутым, болтающимся, несостыкованным, не остался бы торчать шуруп или гвоздь… Все должно держаться надежно. А в остальном беспокоен Бурмакин был только ночью и утром, когда стонали в его туманных грезах репетиционный зал и сцена Мариинского театра.
Но на сцену Александринского театра Бурмакин старался не выходить. Все больше ходил с ведрами и шваброй… Или пропадал на монтировке в репетиционном зале или на малой сцене. «Тепло так, уютно, тихо, мирно здесь… Хорошо!» — улыбался одними глазами он, любовно прикручивая заборчик на авансцене. Да, бывало, его отправляли на монтировку на основную сцену. Тогда Бурмакин хмурился, идя с товарищами за помощником режиссера, и нервно бормотал: «Темный портал, темный портал, темный портал…»
Пространство сцены уходило вверх на несколько этажей и скрывалось во мраке. Зал казался покрасневшим великаном из Бробдингнега, глазеющим тысячей пустых мест. Сверху холодно лился тусклый технический свет. Бурмакин стоял возле лестницы, смотря на темную поблескивающую сцену. Его взгляд мутнел, края глаз поблескивали слезами, он начинал часто перебирать пальцами и перешагивать с ноги на ногу, заступать и даже почему-то ходить по кругу,  то ли что-то читая, то ли напевая себе  под нос. А потом он вдруг замирал, вздыхал и чуть ли не бегом исчезал в темноте лестницы.
Бурмакин никогда не плелся никуда, а всегда шел, пусть и шаркающей, слегка разведя стопы, своей балетной походкой. Хотя многие принимали это за тяжелое давление глыбы жизни… И шарканье — за слабость. Никто ведь не знал его прошлого... Внимательные догадывались, конечно… Но никому особо не было дела до Бурмакина. Смотрел Бурмакин на жизнь, в принципе, разумно и всегда находил себе собеседника по любому поводу. Самый понимающий, умеющий слушать, сочувствующий или по-доброму журящий, дающий всегда правильный совет (даже если неудачный, это ничего), находящийся рядышком в трудную, обычную, веселую, тоскливую, любую и каждую нежеланную, но имеющуюся минуту (это уже не важно), — Володька общался с Бурмакиным. Это скучное лицо   смотрело на него из мутного зеркала, вздыхало, плевалось и чихало, умывалось и тщательно брилось, выискивая скрывающуюся от взора щетину на подбородке. Бормотало с жаром, от всей души про свою душу. Когда Бурмакин приходил домой, то с уже с порога в полный голос предлагал сварить пельмени. Ругался на медленно закипающий чайник и спорил, когда лучше вымыть пол, купить новые носки, скопить денег на… Нужную вещь. Семейные ссоры были неизбежны.
Но мимо шкафа, который стоял в единственной комнате, Бурмакин проходил на носочках, очень тихо, замолкал и старался не смотреть на его плотно закрытые облезлые дверцы. Там он закрыл… Навсегда. Все что имел. И сразу. Там лежала бережно сложенная тренинговая черная одежда — лосины, джерси, еще балетки. Те самые, в которых он занимался когда-то. Казалось, они были всегда наготове, чтобы взять и выйти в них в репетиционный зал. Времена! Бурмакин, шаркая мимо шкафа на кухоньку, вдруг останавливался возле него и боязливо заглядывал на ту полку, где покоилось единственное, что осталось от него... Того… Лежало и все так же пахло (или казалось так) порошком с последней, далекой, нереальной уже стирки. Сам же Бурмакин давно потерялся… Он не смел тронуть     эту одежду. Ее положили туда еще сильные руки, пусть и надломленные инфарктом. Положили. А взять оттуда — некому. Такого человека больше нет. В шкафу была заперта жизнь, иногда скрипевшая вечером, пока он засыпал. Бурмакину иногда чудилось, что он ночью подходил и открывал этот шкаф. А потом оказывался не в затхлой комнатке, а где-то там... там! Или, может быть, милосердный шкаф сам приоткрывался и забирал его к себе на полки. Немножко пожить.
Бурмакин приходил в театр всегда раньше назначенного часа. Как минимум за полчаса, а то и за час… Приходил даже по выходным! И даже во время отпуска, бывало… Приходил и, надо не надо, принимался за какое-нибудь дело, помогал по просьбам... Всегда хотел всем помочь. Просили, не просили… Именно поэтому Бурмакин после сказочных снов, как рыба, выкинутая на берег, продышавшись после первого шока и нахлынувших волн тоски, спешил в театр. Спешил спастись, спешил к тому дому, который тоже был хранителем грез. Но только у этого дома, как и у загадочной Луны, была темная сторона…

*  * *
У Бурмакина тряслись руки, когда он брался за кран, чтобы набрать в зеленое ведро воды. Кафель был чистый и грустный. Вода с криком рвалась на дно: «Бляха-муха! Мы прорвались через эти трубы на свобо-о-оду! Инвалидами, блин. Где наша красота, грация, осанка, такт, чувство ритма, чувства музыки Моцарта, Бетховина и Баха? Где дыхание? Слух и память? Мы помним чернь, хлор, рев на сооружении и мат по трубам безумного города. Толпы разъяренного страха. Вопящий истошно рок. Пресыщенность, плевки в открытую душу и сливание, сливание, сливание… Структура вся изломалась, все безвозвратно потерялось, сплошное рабство-а… Эй, неси, куда уж нас? Вы все такие же, как и мы, — убитых нас глотаете, сами как мертвецы ходите, глупцы безвольные! Чего вы хотите-то? Что? Лей, лей… В фильтр бы, а потом на волю… А, что толку, нет, мы сдохнем здесь, еще круг по вашим сволочным трубам, и точно все! Да хватит уже,  а то перельется!»
Бурмакин закрыл кран, взял швабру и вышел из уборной в курилку. Вода  трепыхалась.  Коридор,  тянущийся  красным  ковром  за стеклянной дверцей, был совершенно пустой. Крутая черная лестница вдалеке уходила ввысь на сцену и в гримерки, а служебный буфет затерялся возле гардероба с задумчивой старушкой в толстых очках. Когда Бурмакин проходил мимо, она отрывалась от кроссворда и смотрела на него с внимательностью учителя математики, ищущей ошибку в некой проходящей функции. Ничего не говорила. И лишь Бурмакин, волочащий стопы и раскачивающийся, как лодка с борта на борт, скрывался за поворотом к лифту, начинала бормотать что-то мятым газетам.
Ковер скрадывал шаги. Было тихо. Свет яркий. Воздух теплый.  Покой. Впереди черная лестница вела вверх по ярусам. Никого не было. Бурмакин остановился. Посмотрел назад, вперед. Прислушался. Вроде тихо. Сердце затрепетало внутри. Что-то хотело. Бурмакин стоял. Ведро   и швабра в руках. По коже пробежали мурашки. Под ложечкой сладко так засосало. И вдруг... Бурмакин осторожно опустил ведро с водой на пол, поставил швабру к стене. В пальцах что-то кольнуло, а сердце сжалось, и потекли рекой слезы. Как игрушечный белый парусник по быстрой реке, который ребенок запустил в сказочный океан. Парусник бодро отплывает, весело качается, паруса взмыв к небу, а борта блестят свежими красками. Парусник плывет навстречу полуденному солнцу среди буйной музыки зелени. Осанка вытянулась. Дряблое тело нехотя подтянулось. «Пам-пампам-пам…» — вспыхнули софиты. Черная лестница натянула перед ним темный портал зала. Ковер стал балетным линолеумом. А стены исчез ли. «Пам-пам-пам-пам…» — рвали в поту душу музыканты, скрипки затягивали струны в нем. Струна. Шаг… Бурмакин вытянул ногу, непослушная стопа в напряжении выгнулась… Четвертая позиция. Выход на полупальцы в кроссовках… Встал и ногой пошел закручивать… Фуэте… Екарный! Ра-а-з… Спало…
На первом же пороге кораблик разбивается о камни, переворачивается и застревает… Вперед прорывается через камни грот-мачта, фок-мачта, стеньги… Потом реи, паруса скомканно потянутся навстречу закату, щепки и шлюпки побегут к берегу, а корпус останется на том же месте, гнить и идти ко дну. Старое лицо Бурмакина вдруг вспыхнуло новой силой. Глаза горели. Слетели морщины. Трясущиеся руки держали позу. Тело обрело мышцы. Нога легко сделала шаг, четвертая позиция вышла на механике, а дальше: рывок, полупальцы на ноге, инерция и вошел во вращение! Нога пошла, пошла, пошла, и раз, и два, и три, и четыре, и пять, и шесть! Сердце радостно колотилось, в легкие ворвался поток воздуха, грудь задышала. Вот она, сила! Бурмакин замер — «зал» аплодировал в ритме сердца. По телу перебегали нервные уколы.
Так.
Бурмакин улыбался.

*  * *
— Едрит вас в дышло! Монтировщики совсем охренели! — орал раненный в стопу молодой артист в медпункте театра. — Что за… твою мать к едрефени, происходит?! Только жрать и умеют, а гвоздь гац-цкий забить, ну…
Медсестра бережно перевязывала ему ногу. Бинты кровоточили.
«Гвоздь»… А это был самый обычный шуруп, который зло торчал на краю сцены из уложенных тяжеленых панелей. И зачем все укладывать ими было? Вроде и черная сцена есть, и нормально, все из зала и так видно, выступайте на здоровье… И шурупы никакие не нужны были бы.
Бурмакин, тяжело дыша, краснея и потея, взбежал по крутой лестнице на сцену. Артист хромал и при каждом шаге стонал. Шуруп же продолжал доказывать, что он вовсе не «гац-цкий гвоздь», а простейший, даже, в общем, средней длины шуруп и прекрасно может себя чувствовать, как в металле, так и в древесине… Сосна для него, например, самое то была бы.
Недосмотрел, конечно же, Бурмакин… А кто еще? Был Бурмакин на монтировке? Не обязан, ему только ведра можно носить... Но был! Так почему же гвоздь?! Ну,  какая разница, шуруп… Да и он вообще ничего   не держит здесь, а остался с прошлого спектакля. Кто разбирал прошлый спектакль? Какой?! Тот самый… А, этот самый… Бурмакин! Мы все выкрутили шурупы, а на панели этот оставил как раз… Бурмакин. Специально, видать, оставил!
Бурмакин вынул из чемоданчика шуруповерт и приставил его к головке шурупа. Нажал спуск, взревел моторчик. В ответ пискнул шуруп. Бурмакин выкрутил его, и тот навсегда исчез в бездонном кармане.
—    А-а-а, признавайся… — перед ним остановился раненый артист, навалившись всем весом на здоровую ногу. — Так это ты за старое взялся, Володька?
Бурмакин так и замер с шуруповертом в руке. Чемоданчик жадно разинул зеленую пасть и блестел крестовинами зубов. Щелкнул переключатель.
—    Ты ж балерун у нас. А? Ха-ха, — артист усмехнулся и захромал дальше к кулисам. — Ну, ты даешь, конечно-о-о… Это же балерины друг другу в балетки гвозди подкладывают. Так ведь? Бурмакин-Бурмакин…
Бурмакин вздрогнул, его накрыло холодным туманом. Волнами забегали нервные мурашки. Носик шуроповерта растерянно повис в воздухе    и испуганно дрожал. Откуда-то со стороны лестницы донесся чей-то злой возглас:
—    Что-о?! Надо… Таких монтировщиков… В шею сразу и… Бурмакина разом пробрало, как в бане в сто двадцать. Чувство горя   и
обиды вцепилось ему в шею удавкой. Он захлопнул чемоданчик с шуроповертом, развернулся и выскочил из толпы. Ему вслед глядели остывающие софиты и недоумевающие холодные дежурки. Монотонный гул голосов оглушил. Все гасло. Черная сцена, черные кулисы, черная стена, перед ним черный омут… Нога со всего размаху шагнула в пустоту, взмахнув руками, Бурмакин чиркнул по перилам. Сердце билось. Оно точно сумасшедшее.  У Бурмакина перед глазами прыгал, размахивая руками, на одной ноге окровавленный артист: «Что за… Твою мать к едрефени, происходит?! Только жрать и умеют, а гвоздь…» Шуруп, на глазах перерождаясь в ржавый изогнутый гвоздь, ухмылялся под мятой шляпкой: «…В шею сразу и…» Жара. Вода, испаряясь, вопила во всю глотку: «Нас убивают трубы!» И не могла выбраться из раковины. Лестница исчезла. Вода неслась в раковину из крана,  который  гудел:  «Бурмакин!  Бурмакин!  Бурмакин!»  А Бурмакин падал. Что-то углом ударило в голову по затылку, руке, и все покатилось, завертелось… Треск. Спина. Шея вывернулась.
В висках напряженно стучало, тук-тук-тук, шаг, шаг, еще, шаг… Остановка в четвертой… Затянут, как струна. Выход на полупальцы, фуэте: нога закручивает… Раз, два, три, четыре — полетели обороты, мелькают яркие софиты и темный портал зала, кулисы! Музыка пам, пам, пам, пам… Дыхание шумит, бьется сердце как сумасшедшее. Десять, одиннадцать, двенадцать… Бьется сильно, наверное, за сто девяносто-а-а… Двадцать, двадцать один… Закололо кончики пальцев на руках, желтый луч появляется, исчезает, появляется… Душно. Двадцать четыре… Все тело ровно, на одном уровне, взгляд параллельно сцене. Долетели, двадцать шесть, лоб стал раскалываться от боли, софиты жарят двадцать семь, и все плывет в глазах, двадцать восемь, железная рука стиснула сердце. Двадцать девять, тридцать, нога по инерции заходит и… Дыхание налетело на каменную стену. Равновесие потеряно. Напряженные мышцы обмякли. Разум теряется в сладком тумане. Тридцать с половиной…
Не вдохнуть. Стучит в висках тишина. Грудь словно раздавили. Софит над самой головой испуганно смотрел в лицо. Вокруг закружились белые балетки — началась партия белых лебедей…
Вспыхнул теплый свет. Гомон оборвался. Бурмакин неуклюже распластался на крутых ступенях винтовой лестницы. Кулаки были сжаты. Из раскроенного виска темная струйка напряженно — кап, кап, тук, тук, шаг, шаг, еще шаг…

 

Выбар рэдакцыі

Культура

Чым сёлета будзе здзіўляць наведвальнікаў «Славянскі базар у Віцебску»?

Чым сёлета будзе здзіўляць наведвальнікаў «Славянскі базар у Віцебску»?

Канцэрт для дзяцей і моладзі, пластычны спектакль Ягора Дружыніна і «Рок-панарама».