Вы тут

Александр Березко. Исповедь в литературе: история и современность


В свое время знаток человеческих душ З. Фрейд сформулировал довольно точно диагноз: «Если человек начинает интересоваться смыслом жизни или ее ценностью, это значит, что он болен». Поглощенный обыденными делами, здоровый человек, обладая знаниями о неотвратимости собственной смерти, избегает подобных размышлений, оттесняя их на периферию сознания. Тяжелое заболевание, ставящее под угрозу возможность дальнейшего земного существования, не только доставляет человеку тяжелые физические страдания, но и выводит его из нормального, общепринятого состояния. Оно становится причиной кардинальных изменений в мировоззрении человека, прочно поселяя внутри него чувство тревоги. Близость смерти со всей остротой поднимает столь тщательно скрываемые в тайниках собственной души «проклятые» вопросы, возвращая человека к реальности. Покаянные произведения смертельно больных авторов составляют особую ветвь исповедальной прозы (условно назовем ее итоговая исповедь), которая, сохранив тесную связь с предшествующим художественным опытом, стала значительным этапом в ее развитии.


Исповедь — это, как правило, итоговое произведение в творческом наследии автора. В большинстве случаев ее создателем становится пребывающий в почтенном возрасте писатель, воплощающий давно возникший замысел. Эта закономерность нарушается в том случае, когда художника слова настигает страшная жизненная катастрофа — тяжелое заболевание, которое не оставляет последнему времени для «вызревания» замысла, заставляя торопиться с созданием прощальной книги. «На экране японского аппарата “Эхо” — разрез моего Сердца, на плывущем фоне дразнящийся язычок клапана. Вот где твои часы. Завод кончится и… Видел часы и спешу», — пишет А. Адамович на страницах «Vixi».

Болезнь в христианской традиции осмысливается как предупреждение, знак Божий, дающий человеку возможность осознать свою греховность и позаботиться о спасении души. Эту христианскую сентенцию, пропущенную через личный опыт, доносит до читателя Н. Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями»: «О! как нужны нам недуги! Из множества польз, которые я уже извлек из них, скажу вам только одну: ныне каков я ни есть, но я все же стал лучше, нежели был прежде…»

Работу по написанию итоговой исповеди писатель начинает в тот момент, когда уже отчетливо осознает неизбежность своего отхода в Вечность, утрачивает последние иллюзии относительно своего возможного выздоровления. «Я был тяжело болен; смерть уже была близко», — такими словами открывает «Выбранные места…» Н. Гоголь, как никто иной чувствуя ее приближение: «…слабость сил моих… возвещает мне ежеминутно, что жизнь моя на волоске…». Спокойно, спрятав тоску и боль глубоко внутри себя, констатирует близость своего смертного часа К. Сваяк: «Я болен… Чувствую в себе червя в груди, который хочет сгрызть здоровый до сих пор мой организм».

Для человека, испытывающего под влиянием страха смерти острую потребность в вере (мера религиозности у каждого индивидуальна), остается один единственно возможный спаситель — Бог. Это накладывает отпечаток на содержание прощального произведения. Итоговую исповедь отличает особая авторская интонация — интонация смирения, которая является единой для всех относящихся к ней текстов. Такое исходное мироощущение исключает возможность присутствия в произведении слов авторского гнева, протеста, жалоб на судьбу. «И чего мне жалеть, оставляя эту печальную жизнь?» — рассуждал католический священник К. Сваяк, демонстрируя свою внутреннюю готовность принять смерть по-христиански, то есть не как вселенское горе, конец существования, а как великую радость, новое рождение, восхождение к жизни вечной. И далее: «Если что делается, с дозволения Твоего творится. Я спокоен». С житейских позиций, но не менее хладнокровно близость небытия воспринимает и А. Адамович: «Что ж, и тут я, наверное, от дедов-мужиков, позаимствовал: Бог дал, Бог взял! Спокоен до неприличия. <…> Ну что ж, спасибо и за 64 года».

Еще одной особенностью итоговой исповеди является минимальная забота автора о читателе. Последний в данном случае не является строгим судьей, на которого важно произвести благоприятное впечатление. Он в первую очередь слушатель, ученик, призванный не осуждать, а задуматься над ошибками исповедника, усвоить заветы автора. Писатель-исповедник не стремится подстроиться под читателя. Для человека, отсчет жизни которого идет не на годы, а на минуты, это было бы непозволительной роскошью. Подчеркивая значимость, возросшую ценность каждой секунды земной жизни, А. Адамович писал: «На днях хирургу, покушающемуся на мое бренное тело во имя того, чтобы продлить его существование еще лет на 5—10, я ответил: 5 или 10 под вопросом для меня куда менее важны (нужны), чем один год, но без такого риска: еще несколько законченных глав незавершенной книги все ж сработаю» (исповедь белорусского писателя имеет подзаголовок «Законченные главы незавершенной книги»).

Осознание близости смерти порождает в пространстве исповеди принципиально новую авторскую позицию. В связи с тем, что завершение работы над книгой по времени практически совпадало со смертью автора, он получал возможность обозреть всю свою жизнь целиком. Нахождение на границе жизни и смерти позволяло писателю взглянуть на нее со стороны, писать о последней как о жизни другого, хорошо знакомого человека. Такой взгляд придавал осмыслению «я» писателя особенную глубину, увеличивал степень объективности повествования. Как отмечала Л. Рублевская, «фрагменты о знакомстве со смертью (воспоминания об умерших; размышления о собственной смерти-смертности) придают личности автора значительность и переносят повествование в над-бытийный уровень».

В центре итоговой исповеди — традиционный образ грешника, который, оставшись один на один с Богом, подводит итоги своей жизни. Близость смерти особенно остро ставит перед ним проблему собственного жизненного предназначения. В подобном состоянии взгляд человека приобретает особую зоркость, позволяющую увидеть за многочисленными наслоениями истинный смысл содеянного. Всматриваясь в тайники собственной души, он обнаруживает трагическое несоответствие между поставленными перед собой жизненными целями и достигнутыми результатами. Отсюда традиционный для итоговой исповеди мотив сожаления об упущенных возможностях. «Если бы я так всю жизнь вкалывал, как сейчас (инфаркт ждать не будет!), мно-ого бы успел», — к такому неутешительному для себя выводу приходит А. Адамович. О растраченных понапрасну времени и возможностях сокрушается в конце своей жизни и В. Быков: «Я сидел на даче и вместо того, чтобы поливать свои розы, писал какую-то статью... Сколько раз я давал зарок не писать, но они были квалифицированные профессионалы и умели добиться своего. И Быков в очередной раз вынужден был писать».

Одновременно с подведением итогов своего земного бытия автор итоговой исповеди совершает поступок, обязательный для человека, решившего покаяться в собственных грехах. В надежде очистить душу он просит прощения у каждого человека, которому мог причинить зло. Одним из первых традиционный атрибут церковной исповеди в художественное произведение был привнесен Н. Гоголем в предисловии к «Выбранным местам…»: «…испрашиваю здесь прощения у всех моих соотечественников во всем, чем ни случилось мне оскорбить их». С покаянного обращения начинает свою исповедь и В. Быков: «Извиняюсь перед теми, кого не упомянул здесь, о ком написал мало или тем более не так, как они заслуживают. Перед теми, кого огорчил указанными фактами или чрезмерными определениями. Нарочно никого не хотел обидеть».

Неотъемлемой составной частью итоговой исповеди является мотив прощания автора с близкими людьми, с милыми сердцу местами, с любимыми вещами, со счастливым прошлым. «Будь здорова, родная сторона! ... Тут я нашел силу к жизни, здесь узнал ясные минуты покоя; здесь нашел новые цели работы дружной, здесь познал, как скучно живется нищему крестьянину в темноте, грехе и прелюбодеянии забитости», — с безграничным сожалением напишет в «Дзее маёй мысьлі, сэрца і волі» К. Сваяк, вынужденный покинуть дорогие ему Клющаны, предчувствуя, что вслед за отъездом последует скорая смерть. Встреча с близкими друзьями во время празднования собственного семидесятилетия стала последним светлым воспоминанием В. Быкова, о которой он с ностальгией напишет: «Кажется, то были последние счастливые времена моей не старой еще жизни. Скоро все то безвозвратно кануло в Лету».

Выполнив традиционные христианские ритуалы, писатель-исповедник включал в состав произведения свое последнее прижизненное распоряжение, в котором, как правило, указывал место желаемого захоронения. Данная особенность придавала итоговой исповеди форму своеобразного завещания. Быть похороненным рядом с родителями мечтал К. Сваяк: «Сегодня пойду я под раскидистое дерево на могилках моих родителей...<...> Среди деревьев самый старый — клен, посередине кладбища. Под ним еще никто не лежит. Там место для меня...» Совсем по-иному звучит последняя просьба Н. Гоголя (здесь уже даже не просьба, а приказ, который подчеркивается повелительной формой наклонения глагола): «Предать же тело мое земле, не разбирая места, где лежать ему, ничего не связывать с оставшимся прахом…». «Похоронить меня там, где я умру… На самом дешевом кладбище и в самом дешевом гробу», — завещал Л. Толстой.

Однако главной отличительной чертой итоговой исповеди, которая сформировалась из всего комплекса указанных ранее особенностей, является максимально возможная степень искренности авторского слова в художественном произведении. Тексты тяжело больных писателей — это вершинная точка откровенности в исповеди. Как отмечал А. Криницын, «в предсмертной исповеди можно говорить не стыдясь абсолютно все, поскольку все связи с миром разорваны и можно не думать ни о каких последствиях».

Тем не менее даже в условиях, максимально располагающих к полной откровенности, исповедникам далеко не всегда удавалось избежать соблазна самолюбования. Ярким примером в этом отношении может служить исповедь Д. Фонвизина «Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях» (1790—1792 гг.). Его обращение к исповеди традиционно принято связывать с именем Ж. Ж. Руссо, одноименный блистательный образец которого произвел на русского драматурга сильное впечатление. Реализовать этот замысел писатель попытался только в самом конце своей жизни, когда был разбит параличом и находился на пороге смерти (текст остался незавершенным). На связь «Чистосердечного признания…» с «Исповедью» знаменитого французского предшественника Д. Фонвизин указывает уже в первых строках своего произведения: «Славный французский писатель Жан Жак Руссо издал в свет “Признания”, в коих открывает он все дела и помышления свои от самого младенчества, — словом, написал свою исповедь и думает, что сей книги его как не было примера, так не будет и подражателей».

Вместе с тем произведение Д. Фонвизина не стало копией «Исповеди». Как справедливо указывал Г. Макогоненко, «“Чистосердечное признание…” — это попытка по-своему решить жанр исповеди, с такой силой искусства утвержденный в литературе Руссо». Заслугу Д. Фонвизина в истории исповеди исследователь понимал в том, что тот «видел человека иначе — не только со стороны сердца, но и со стороны его связей с миром всеобщего». Поэтому в своем произведении он «должен был раскрывать не только неповторимость судьбы частного человека Фонвизина, но и Фонвизина-писателя, чья деятельность имела общественный и гражданский характер». При этом Г. Макогоненко только констатирует, что «Чистосердечное признание…» писалось, видимо, в последний год жизни писателя, оставляя в стороне прямое влияние данного биографического факта на характер фонвизинской исповеди.

Установка на предсмертный характер своего слова определяет своеобразие авторской позиции Д. Фонвизина в «Чистосердечном признании…». Если Ж. Ж. Руссо так объяснял цель своей исповеди: «дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни», то Д. Фонвизин открыто заявляет: «…да не будет в признаниях моих никакого другого подвига, кроме раскаяния христианского: чистосердечно открою тайны сердца моего и беззакония моя аз возвещу». Для тяжело больного автора («…едва ли остается мне время на покаяние») исповедь становится средством очищения души перед отходом в Вечность. Однако сомнения в искренности Д. Фонвизина, приводившего порой идеальные собственные характеристики («Сердце мое, не похвалясь скажу, предоброе. Я ничего так не боялся, как сделать кому-нибудь несправедливость, и для того ни перед кем так не трусил, как перед теми, кои от меня зависели и кои отмстить мне были не в состоянии» и т. д.) начали звучать уже в первых откликах на исповедь. Так, в рецензии неизвестного автора, опубликованной в журнале «Зритель» в 1792 году, отмечалось: «Между тем я боюсь, чтоб и вы не были подвержены такому же раскаянию, каково и г. Ф. в рукописных его покаяниях, где с крайним смирением сердца и сожалением признается, что во всю жизнь был чересчур умен и Боже нас избавь от такого покаяния…». Более того, современники увидели в исповеди скрытое за личиной христианского смирения желание «оправдаться — отвести от себя обвинения в политическом и религиозном свободомыслии, представив его заблуждением давних лет, грехами молодости, которые он и искупает своим “чистосердечным признанием”». Истинную причину появления публичной исповеди Д. Фонвизина они видели в изменившейся политической обстановке в России в начале 90-х годов XVIII века. Как отмечал А. Тартаковский, «“Чистосердечное признание…” создавалось в гнетущей атмосфере правительственной реакции на Французскую революцию, обернувшейся в России гонениями на деятелей передового, просветительского лагеря».

В отличие от Д. Фонвизина, который являлся одним из родоначальников исповеди в русской литературе, искренность В. Жилки, К. Сваяка, К. Чорного, А. Карпюка, А. Адамовича и В. Быкова, создавших оригинальные образцы итоговой исповеди в белорусской литературе, под сомнение не ставилась.

В скорбном списке безвременно ушедших поэтов белорусской литературы особое место занимает Владимир Жилка. Судьба отмерила ему символические тридцать три года жизни, большая часть из которых прошла под знаком ежеминутно грозящей смерти. В феврале 1919 года у начинающегося поэта случаются первые приступы туберкулеза — болезни XIX века, осиротившей не одну европейскую литературу, в том числе и национальную, которая лишилась многих талантливых поэтов и писателей (М. Богданович, К. Каганец, И. Кончевский, Ядвигин Ш. и др.).

Болезнь приносит В. Жилке не только невыносимые физические страдания (у поэта все чаще идет горлом кровь), но и кардинально изменяет систему его мировоззренческих установок. В апреле 1924 года в письме к А. Луцкевичу он делится своими наблюдениями: «Никогда у меня не были такие мужественные и трезвые настроения, как сейчас. Обязан им только болезни. И нынешние мотивы стихов совсем другие». Тема смерти, прощания с жизнью становится доминирующей в творчестве поэта. В незначительном в количественном, но весьма качественном в художественном отношении творческом наследии В. Жилки поражает сосредоточенность автора на данной онтологической теме, что можно заметить уже на уровне заголовочного комплекса созданных им текстов: «Смяротны пах», «Я — грамнiчная свечка прад Богам…», «Божа, не шмат засталося…», «Не складаць мне болей песняў…», «Развітанне» и др.

В стихах В. Жилки нет нареканий на судьбу. Каждая их строчка становится иллюстрацией мысли поэта из письма к А. Луцкевичу: «Жизнь чем дальше становится большей мукой». Пережив еще в 1923 году состояние клинической смерти, он смирился с неизбежностью своего скорого ухода в Вечность. Из такого трагического мироощущения рождаются гениальные и обжигающие своей искренностью поэтические строки:

 

Ну хай жа, ну хай жа, пакiнь,

Навошта трагедыя, поза.

Мы самi патрапiлi ў згубную плынь,

Так прымем загубу цвяроза…

 

Еще более откровенен В. Жилка был на страницах «Дзённiка», хотя и не достиг при этом того уровня искренности, который отличает дневниковые записи, например, К. Чорного и А. Адамовича. Создав для читателя ауру загадочности вокруг своего текста, В. Жилка так и не решил, с какой же истинной целью он обратился к такой легкой, на первый взгляд, жанровой форме: «Но теперь установка: писать каждый день и не менее двух страниц. В этом своя определенная цель, которую пока что сохраню». Поэтому, вероятно, «Дзённiк» и насчитывает всего несколько страниц. Автор обращается к нему несистематически, от случая к случаю. Текст охватывает лишь десять дней из трех лет жизни белорусского поэта; обрывается неожиданно и немотивированно, оставляя в душе читателя больше сомнений и вопросов, нежели разгадок и понимания человеческой природы В. Жилки.

Авторская откровенность переплетается в нем с самовлюбленностью, с желанием сохранить в глазах потомков свой писательский и человеческий имидж. Невольно напрашиваются аналогии с «Исповедью» П. Верлена, который с первых страниц книги интригует читателя, обещая ему в скором времени поведать в подробностях историю своих взаимоотношений с А. Рембо, но, едва подведя повествование к истории их знакомства, прерывает текст на полуслове, словно не выдержав моральной ответственности перед избранной жанровой формой, восходящей к одноименному церковному таинству. Неудивительно поэтому, что за подобную неискренность публика «отблагодарила» поэта прозвищем «лукавый фавн». Подобная характеристика авторской позиции, безусловно, не допустима по отношению к В. Жилке в его «Дзённiке», ведь доподлинно неизвестно, готовил ли представитель новой белорусской литературы данный текст к публикации.

На страницах «Дзённiка» — особой эпической жанровой формы — В. Жилка сумел высказать те идеи, которые остались не до конца проясненными в главной части его творческого наследия — поэзии. Многое в нем осталось намеченным лишь пунктирно, многое требует тщательной расшифровки. Но не вызывает сомнения, что в целом «Дневник» — это бесценный документ, позволяющий по-новому взглянуть на человеческий облик В. Жилки.

В свое время Ж. Ж. Руссо открыл свою книгу признаний эпатирующим заявлением: «Я стоил жизни своей матери, и мое собственное рождение стало первым из моих несчастий». Как и славный французский предшественник, В. Жилка начинает свой «Дзённiк» с шокирующей мысли: «Смерть совсем не страшит, даже больше: она желанная гостья». Читатель, знакомый с поэзией В. Жилки, вряд ли удивится такому нерядовому авторскому признанию, поскольку оно лейтмотивом проходит через многие его стихотворения:

 

Як праб’е немiнучая чвэрць,

Ах, якая прыгожая смерць.

 

Причина такого пессимистического взгляда на окружающую действительность заключается не только в слабом здоровье поэта. Истоки этой трагедии кроются гораздо глубже: «Пугает ужас жизни — жесткий и неуловимый, неумолимый. Я боюсь пустоты и хаоса, а они всевластны. <...> Ах! Как трудно жизнь, какое огромное бремя. Бьешься в ней, как муха в паутине, и, митусясь, только больше запутываешься». Подобные мысли не могли родиться в голове двадцатитрехлетнего юноши неожиданно и беспричинно. Это рефлексия человека над трагическими событиями отечественной истории, очевидцем и свидетелем которых ему выпало быть: революция 1917 года, разгром большевиками Первого Всебелорусского конгресса, провозглашение Белорусской Народной Республики в 1918 году, раздел территории Беларуси между Польшей и СССР.

Личная жизненная трагедия на фоне катаклизмов в общественной жизни страны превращают В. Жилку в великого пилигрима: деревня Мокаши, Мир, Минск, Богородецк Тульской губернии, Слоним, Клетищи, Вильня, санаторий Бирштаны в Литве, Двинск в Латвии, Прага. Жизнь поэта, как и у его славного предшественника А. Мицкевича, превращается в неустанное странствие, скитальчество, в результате чего у него формируется чувство одиночества, неукорененности, оторванности от родной земли: «Душит и одиночество — ни родных, ни близких друзей и приятелей. Я на всем своем кратком пути — один». Тем не менее автор не считает источником всех своих бед окружающую действительность. Подобно О. Уайльду, пережившему душевный кризис в стенах Редингской тюрьмы, В. Жилка приходит к выводу, что «несчастье и мука заключены не в вещах, а в нас самих. “Я”, его переживания творят у нас и радости, и страдания». Совсем неслучайным в этой связи выглядит появление на страницах «Дзённiка» В. Жилки слов восхищения творческим подвигом знаменитого английского парадоксалиста.

Как известно, О. Уайльд вошел в историю литературы, в первую очередь, как создатель гедонистической философии эстетизма, которая разводила искусство и действительность по разным полюсам. В. Жилка не только усвоил уроки классика европейской литературы, но и выстроил на их основе свой символ веры, свое жизненное credo, подробно разъяснив его суть на страницах «Дзённiка». Как и О. Уайльд, он видит смысл человеческой жизни и сущность искусства в Красоте: «Лучше я расскажу о своей любви, последней любви. Любимая эта… и кто бы мог подумать… Красота». Идеал в мировоззренческой системе В. Жилки не имеет конкретного воплощения. Это мечта, иллюзия поэта, с помощью которой он жаждет найти опору своей безрадостной жизни: «Я даже не знаю, что оно такое. Мне хочется думать, что Оно и есть большая настоящая реальность, которой нет даже в науке».

В ситуации физической несвободы О. Уайльд в исповеди «De Profundis» много внимания уделял проблемам христианства. Размышления о смысле жизни также ведут В. Жилку к поискам путей к Храму: «Только сильные, здоровые ходят без трости, а слабому нужна опора, нужна помощь. Может, поэтому я так упорно ищу подпорки…» Обретение веры у каждого человека происходит по-своему. Для белорусского писателя этот путь обретает приоритетное значение после тяжелого, неизлечимого в то время заболевания: «Я никогда не был атеистом, но и никогда не уделял делам веры большого внимания. Я был захвачен жизнью, ее шумом, охмелел от нее. А теперь, когда проходит первый угар, обращаются глаза невольно в какие-то невидимые туманы, хочется слышать что-то. Вопрос веры становится актуальным». В. Жилка размышляет о значении личности Христа в нравственном усовершенствовании человека, видя в нем символ своей трагедии: «Люблю его, как молодость свою, как сказку, как легенду, как легкий сон, как мечтание... <...> Я не знаю ничего более хорошего, большого, как бессмертный (лучше сказать) умерший и воскресший Христос».

Развивая свои мысли далее, В. Жилка, подобно Л. Толстому, который еще в молодости мечтал о создании новой религии, размышляет о возможности объединения двух краеугольных идей своего жизненного credo в одно целое, что привело бы к появлению особой религии — религии Красоты: «Почему до сих пор нет религии красоты? Красота — стимул правды, свободы и знания. Укоренись культ Красоты, и люди были бы счастливы. <...> Люди хотят Христа новых высот, нового неба! Христос Красоты придет крестить во имя Красоты форм и духа, и им спасемся!»

В минуты обращений к вопросам веры В. Жилка подвергает себя беспощадному самоанализу и самоосуждению: «...я совсем cдался духовно, червоточина внутри, от которой мутит миром тяжело»; «Как плохо чувствовать себя больным, слабым, неустойчивым на ногах.<...> Трудно не жить, а по-скотски существовать...». Поэт вновь и вновь возвращается к центральной мысли дневниковых записей не только о неизбежности, но и желанности своей скорой смерти. Измученное тело юноши, у которого непрестанно «болит и горит голова, болят груди», мечтает обрести покой: «Не хочется ни о чем думать. Не о чем мечтать, кроме как о Вечном Сне». Неудивительно, что в таком состоянии к человеку приходит мысль о самоубийстве: «Так часто приходит предательская, сладкая мысль — ускорить конец. Это наилучший выход…»

Как известно, достоинство любого произведения исповедально-автобиографической прозы напрямую зависит от степени искренности его автора. Однако и чрезмерная человеческая откровенность зачастую может стать серьезным недостатком текста. Вершинные, классические образцы данной литературы (например, «Исповеди» Августина Аврелия и Л. Толстого) отличает чувство меры, такта, разумный баланс авторских признаний и умалчиваний. Поэтому, вероятно, современники и потомки Ж. Ж. Руссо, задумывавшего свою «Исповедь» как самую откровенную книгу европейской литературы, обвинили его в грехе душевного эксгибиционизма. Читая «Дзённiк» В. Жилки, невольно ловишь себя на мысли, что автор временами начинает кокетничать, преувеличивать свои недостатки, превращая текст человеческого документа в место для игры с читателем. Укоряя себя в слабостях, В. Жилка втайне рассчитывает вызвать у читателя абсолютно противоположные оценки. Трудно согласиться и поверить словам одного из лучших поэтов начала ХХ века, когда он дает себе следующие характеристики: «Дурак я, дурак!»; «Замечаю: корявый язык мой — и стиль»; «Вообще-то я не замечаю за собой особых “талантов”, если бы хоть один — но нет! Чем похвастаюсь: память, способности к науке, искусству, большая воля, здоровье — ничегошеньки нет!» и т. д. В целом это не снижает высокий художественный уровень «Дзённiка», но заставляет читателя с осторожностью относиться к признаниям автора.

Незадолго до смерти В. Жилка написал свое последнее произведение — прощальную поэму «Тастамент», которая впервые вышла в свет уже после смерти поэта (1942 г.). Прошедшие со дня последней дневниковой записи восемь лет принесли поэту новые разочарования. Среди целой череды несчастий, преследовавших белорусского художника слова (неприятие поэзии официальной критикой, уход жены, разлука с дочерью), особняком стоит 1930 год, когда В. Жилка стал одной из первых жертв белорусского возрождения от большевистских репрессий. По приговору суда поэта на пять лет высылают в город Уржум Кировской области, где он работает учителем.

В эти годы у В. Жилки не остается надежд на лучшее. У него есть последнее желание умирающего человека — быть похороненным в родной земле, рядом с могилами своих предков:

 

Пара падумаць i пра кут:

На могiлках зацiшных Росы

Хачу спачыць ад каламут.

Сачыцьмуць мой спакой найпiльней

Муры старой, каханай Вiльнi.

 

Жители Древнего Рима призывали человека помнить о смерти —Memento mori. Судьба В. Жилки сложилась настолько трагично, что после всех перенесенных испытаний мысль о смерти стала не только основой его жизненного credo, но и во многом обусловила специфику эстетической программы творчества.

Исповедь К. Сваяка, изданная в 1932 году под названием «Дзея маёй мысьлі, сэрца і волі», практически не исследована в отечественном литературоведении. Первый шаг в этом направлении был сделан И. Штейнером, который проницательно заметил, что это произведение «представляет собой не обычный дневник или воспоминания поэта-священника, а настоящую исповедь человека, который чувствует свой уход и пытается проанализировать суть своей жизни и стойкость идеалов, которым служил». Согласимся с мнением исследователя, тем более что потребность в исповеди, как свидетельствует «Дзея…», сопровождала К. Сваяка на протяжении всей его недолгой жизни: «Иду на исповедь»; «Думаю об исповеди»; «Благодарю Бога за сегодняшнюю исповедь» и т. д.

Несмотря на то, что «Дзея маёй мысьлі, сэрца і волі» представляет датированные в хронологической последовательности записи, в которых автор фиксирует важнейшие события своей жизни, в целом данное произведение нарушает доминантную черту жанра дневника, то есть той жанровой формы, к которой его формально можно было бы причислить. Дневник как жанр литературы требует обязательного наличия ряда особенностей. Главными из них являются монологичность, регулярность ведения записей, и что весьма важно, отсутствие ретроспективности, мгновенность осмысления событий. Последний элемент жанровой модели дневника в произведении белорусского писателя оказывается нарушенным изначально (ср.: дневники Л. Толстого, «Дневник писателя» Ф. Достоевского).

Уже в «Пачатках», первой главе «Дзеi…», К. Сваяк признается в предсмертном характере своего произведения, то есть сообщает ту информацию, о которой, следуя законам жанра дневника, должен был сказать в самую последнюю очередь, в соответствии с хронологией собственной жизни: «Перед глазами стоит все прошлое, что минуло как блики светла, навеки погасшего… Не вернется никогда… Дорогой! Собери силы духа… Ставь перед собой все, что прошло…». «Пачаткi», подобно «Завещанию» в «Выбранных местах…» Н. Гоголя, становились камертоном, призванным сформировать у читателя особое настроение, которое должно было распространиться на восприятие всего произведения.

Еще одним свидетельством синтетической природы жанровой модели исповеди, разработанной К. Сваяком, является смешение причин, побудивших автора к созданию «Дзеi маёй мысьлі, сэрца і волі». Желание фиксации и последующего анализа событий собственной жизни первоначально объясняется стремлением писателя стать лучше, совершеннее: «Берусь вновь за реформу своего характера». Традиционно подобная творческая установка является отличительной особенностью жанра дневника. Об этом свидетельствуют, например, дневники Л. Толстого, ставшие к настоящему времени эталоном жанра: «По дневнику весьма удобно судить о самом себе». Однако в дальнейшем целеустановка дневника в «Дзеi…» К. Сваяка, словно не выдержав того внутреннего напряжения, присущего произведению, видоизменяется, уступая свое место сугубо исповедальной. «Я хотел бы найти какой-нибудь смысл жизни своей…» — напишет автор, что сразу же ставит его произведение в один типологический ряд с исповедями Н. Гоголя и Л. Толстого.

Отчетливо прослеживается в «Дзеi…» и влияние «Исповеди» Августина Аврелия, с которой автор, по-видимому, познакомился уже во время подготовки к вступительным экзаменам в духовную семинарию. Вспоминая этот период жизни писателя, его брат Бернард Степович писал: «Перед выездом в Вильнюс осенью 1906 года начинает больше интересоваться религиозной литературой, читает множество произведений католических писателей, доступных ему на польском и французском языках». Так, например, в своем произведении К. Сваяк воспроизводит классическую для исповеди ситуацию прихода человека к Богу. Августин Аврелий отводил этой сцене ключевую роль в построении «Исповеди», стремясь как можно ярче, эмоциональнее передать мучительную борьбу в душе главного героя, оказавшегося на распутье: «Душа моя глухо стонала… я рвал волосы, ударял себя по лбу, сцепив пальцы, обхватывал колено…»; «И страшная буря во мне разразилась ливнем слез». Отображая в мельчайших подробностях картину душевного переворота («обращению» посвящена вся VIII книга «Исповеди»), Августин Аврелий стремился вызвать сопереживание в сердцах читателей, надеясь, что те, услышав его «радостный рассказ, воскликнут: “Благословен Господь на небе и на земле; велико и дивно Имя Его”». Следуя традициям славного предшественника, К. Сваяк, в силу своих художественных возможностей (очевидно, что у известного ритора данная сцена выписана совершеннее), передает собственный путь к Богу: «Помню удивительный момент. Я приехал в Вильнюс с дорогим своим отцом. Зашли в кафедральный костел, отец ради Бога, а я сам не знаю для чего: молиться я не мог. В часовне отправлялось богослужение... Отец опустился на колени и начал свои молитвы. Сердце мое тревожно забилось... Показалось мне, что судьба моя не только от меня зависит... Я хотел высокого понимания и больших поступков. Мысль моя однако успокаивалась, видя свою слабость и изменчивость... Я молился».

Особое место в пространстве итоговой исповеди национальной литературы занимает «Дзённiк» К. Чорного. Он отражает непривычную для этого писателя систему взглядов на мир. В историю белорусской литературы К. Чорный вошел как основоположник социально-философского романа. Отличительной особенностью его творческой манеры было желание создавать циклы произведений, объединенных близостью замысла: «…я стремлюсь в меру моих сил и способностей нарисовать в художественных образах историю белорусского народа за время от уничтожения крепостничества и до наших дней — эпохи социализма и движения народов к коммунизму». Именно этим объясняется тот факт, что «Дзённiк», отразивший сокровенные взгляды писателя, идущие вразрез с официальной идеологией времени, на долгие годы был изъят из литературного обращения.

Первая, сокращенная цензурой на треть публикация дневника состоялась в журнале «Полымя» лишь в 1965 году. Еще более «очищенная» его версия была опубликована в восьмитомном Собрании сочинений (1972—1975 гг.). Полный вариант «Дзённiка» впервые дошел до читателя в четвертом номере журнала «Полымя» в 1988 году, почти через 44 года со дня последней записи автора в нем. В короткой вступительной статье к этой публикации В. Быков не без горечи констатировал: «Надо сразу отметить, что печатается этот Дневник не первый раз, но все прежние публикации были непростительным образом усечены тогдашней перестраховкой, цензурой и адаптированы под то состояние общественной жизни, которым его оставило нам изболевшее сердце писателя».

«Дзённiк» К. Чорного охватывает короткий временной отрезок: он включает в себя записи в период от 2 июля до 22 ноября 1944 года. На нескольких десятках страниц отразилась вся драма человека, которому жизненные обстоятельства не позволили реализовать его безусловный талант.

Преисполненный честолюбивых планов, «белорусский Ломоносов» К. Чорный летом 1923 года отправляется пешком из родных Тимковичей в Минск, преодолев на этом пути расстояние в 140 километров. Молодой человек полон надежд покорить своим творчеством весь мир. Спустя двадцать лет он начинает делать короткие дневниковые записи, которые становятся отдушиной, свидетельством его нечеловеческой усталости. За прошедшие годы К. Чорному удалось достичь в литературе значительных успехов: создать более пятнадцати крупных произведений — романов и повестей, выпустить в свет целый ряд сборников («Апавяданнi», «Срэбра жыцця», «Па дарозе» и др.), возглавить в 1926 году литературное объединение «Узвышша».

Великие художники слова редко бывают довольны достигнутым, надеясь, что лучшая их книга впереди; она еще не написана ими. Не является исключением из этого правила и К. Чорный. Писатель мечтает творить подлинную литературу, базирующуюся на собственных эстетических принципах: «Все, что написал до сих пор, не то, что бы меня удовлетворило... Сейчас хочу одного: чтобы такие вещи, как литература, не творились урывками и кустарно...»

Прошедшие двадцать лет жизни К. Чорного — это время не только успехов, но и горьких разочарований. 14 октября 1938 года за расспросы крестьян на рынке об их жизни писателя объявляют польским шпионом и на восемь месяцев заключают в минскую тюрьму, шесть из которых он проводит в камере-одиночке. Режим пытается сломить неугодного им писателя: «В ежовской тюрьме в Минске осенью 1938 г. меня сажали на кол, били большим железным ключом по голове и поливали избитое место холодной водой, поднимали и бросали на рейку, били поленом по голому животу, вставляли в уши бумажные трубы и ревели у них во все горло, загоняли в камеру с крысами, но рук в кандалы не замыкали».

Первым не выдерживает тело, организм человека. Из тюрьмы на свободу выходит тяжелобольной человек, до конца своих дней балансирующий на грани жизни и смерти. Осенью 1942 года К. Чорный перенесет тяжелый инсульт, в результате которого на полгода утратит зрение. Великая литература замолкает, уступая место «госпитальным записям» — тетради, в которой писатель будет ежедневно фиксировать состояние своего здоровья, прислушиваясь к больному телу: «18/VI. Грипп. Лежу в постели. Мерили кровяное давление. Максимум 168. Сегодня лучше вижу». Записи о состоянии здоровья займут значительную часть и его «Дзённiка», в котором описание немощной плоти станет доказательством истинности текста: «Слава богу, и болезнь моя постепенно покидает меня. От времени, когда я заболел, прошло уже год и семь месяцев... В эти дни я заметил, что уже хорошо вижу лист бумаги весь так, чтобы писать на нем ровным рядком, какой бы широкий лист бумаги ни был. А еще шесть месяцев назад, когда начинал переписывать “Поиски будущего”, мне было мучение выписать равно заголовок и первую строчку. Я циркулем мерил параллельность строки от берега бумаги».

Ярмо предателя, неблагонадежного писателя ограничивало творческую свободу К. Чорного. Репрессированный писатель был лишен возможности спокойно жить и плодотворно работать. «Дзённiк» становится для К. Чорного той отдушиной, где он может оставаться самим собой: не лгать и не лицемерить. Одновременно это и его последняя попытка разобраться в себе, еще раз осмыслить свой жизненный путь. Писатель словно предчувствует, что эти записи могут стать его прощальной книгой: «У меня уже нет 70% здоровья. Я погибаю и не могу использовать как нужно было свой талант».

Руководствуясь инстинктом самосохранения, К. Чорный вынужден заниматься публицистикой, объективно осознавая ее ценность: «Пошел сегодня рано в редакцию. Думал, пока еще там никого не было, писать ненужную работу: передовая статья в “Беларусь” № 5. Статья уже написана, но цензор требует, чтобы там было как больше шаблона. Спаси меня боже от этой работы больше».

Перед таким же мучительным выбором в советской литературе стоял не один писатель, решая, идти ему на компромисс со своей совестью или нет. Так, например, «ленинградская Мадонна» О. Берггольц, отбыв срок по сфабрикованному делу, на страницах «Запретного дневника» писала: «Надо закончить эту муру — “Ваня и поганка”…»; «…довольно заказов, “Ванек и поганок”, песенок к дурацким фильмам. За дело жизни, за роман, удачей ли неудачей он кончится». Такой же беспросветной грустью и болью наполнены слова К. Чорного в записи от 9 июля 1944 года: «Думаю о той горькой правде, что никогда не имел возможности писать то, что самое важное для белорусской литературы и где бы я действительно свернул горы. А то все пишу на всякие промежуточные темки, после которых думал, что позатыкаю глотки дуракам и обманщикам и тогда уже возьмусь за то великое, что хочу и могу написать».

Поденная, заказная работа отнимает остатки сил писателя, все больше и больше отдаляя его от создания сокровенной, главной книги, о замысле которой он неоднократно рассказывал в письмах к своим друзьям: «И вот теперь, как никогда раньше, остро встала передо мной потребность и необходимость поставить все на карту, а совершить, наконец, мои литературные замыслы, начала которых восходят еще к 1931 году. Я имею в виду серию романов, о которой я тебе не раз говорил. События войны наглядно показали мне, что в своих замыслах еще тогда никак не ошибался, когда думал построить здание в будущем великом городе белорусской литературы. Ты знаешь, что я мыслил это как картины, даже, если хочешь, в хронологическом порядке, белорусской жизни в его историческом процессе. И очень большая обида, что столько лет пропало без пользы на всякую мелочь».

Находясь в Москве, К. Чорный искренне верит, что сможет реализовать свой основной замысел, вернувшись в освобожденную от немецко-фашистских захватчиков Беларусь, на свою малую родину — Тимковичи: «...может, мне суждено еще увидеть милые Тимковичи. А что, если и дом мой остался и стоит? Это будет большое счастье. Там же, в тихой жизни можно будет прийти в себя как следует и написать все задуманные романы». Надеждам писателя не суждено было сбыться: «Письмо из Тимковичей… Дом сгорел».

В сентябре 1944 года К. Чорный возвращается в Минск. Несмотря на сложные бытовые условия, он не теряет оптимизма, все еще надеясь на лучшее: «Уже как раз неделя, как в Минске. Еще живу на полу в доме, где Союз писателей. Негде отоспаться и отлежаться... Но, кажется, это уже последний мой злой этап. Как-нибудь добьюсь квартиру и буду заботиться о здоровье и писать». Через месяц такой неустроенной жизни не выдерживает организм писателя: «Вчера вечером заметил, что ноги опухли до колен. Сердце! В тюрьме у меня опухали только ступни». В конечном итоге К. Чорный переживает страх смерти, подобный «арзамасскому ужасу», пережитому Л. Толстым в конце ХІХ века: «Боюсь, что не выдержу до постели и подушки. Призрак смерти мучает меня. Так я долго не протяну».

Начинается последний акт расправы большевистского режима над инакомыслящим писателем. Итоговая запись К. Чорного наполнена болью и отчаянием. Это исповедь человека, осознавшего тщетность и иллюзорность своих честолюбивых и светлых устремлений: «Вот уже месяц, как в “квартире”, данной мне Совнаркомом. Но как раз как та камера в тюрьме, где я сидел в 1938 году. Можно сказать, что я уже дошел до последней черты. Грязь, темнота — окна смотрят в черный треугольник с высоченных стен. Писать невозможно и жить невозможно». Ужас от осознания своего нынешнего положения усиливается у писателя от мысли, что в соседней квартире рабочие делают ремонт начальнику Рыжикову: «Там светло и хорошо. Там Рыжикову можно будет крутить патефон и играть в “пульку”». Страдающее тело превращает К. Чорного в мудреца, который прозрел суть происходящего не только с ним лично, но и в стране в целом: «Мы отдали государству свои души и таланты, но мы не Рыжиковы. <...> ...у нас не европейское государство, где интеллектуальные особенности человека делают его жизнь организованной. А у нас азиатчина. Подхалимство, взяточничество, чиновничество, кляузничество — за последние годы поднялось на большую высоту. Сколько нашей интеллигенции без причины гниет в тюрьмах и на высылке».

Сломав человека физически, режим в конечном итоге подавил и его волю. Одинокий и несчастный человек зачастую ищет Бога. Страдающее тело вынуждает его вспомнить о душе. «Боже, напиши за меня мои романы, может, так молиться, что ли?» — в этой последней дневниковой записи К. Чорного — квинтэссенция всей его жизни. Это вопль отчаяния разочаровавшегося в своих возможностях человека, который словно предчувствует забирающую его в свои объятия близкую смерть.

Исследователю П. Васюченко удалось сформулировать точную формулу творческой и человеческой судьбы К. Чорного: «Жизненная драма Кузьмы Чорного — драма неполной самореализации. Судьба предопределила ему стать великим и написать роман века, но этот роман Чорный не сумел закончить, так как короткая жизнь ушла на борьбу с антилитературными обстоятельствами». Жизненная и творческая драма К. Чорного — это яркая иллюстрация судьбы многих десятков писателей, ставших жертвами сталинских репрессий 1930-х годов.

К белорусскому писателю А. Карпюку судьба была неблагосклонной: с тяжелым онкологическим заболеванием он оказывается в боровлянском диспансере. Неутешительный диагноз и отказ опытного хирурга проводить операцию неумолимо приближали А. Карпюка ка свиданию с Вечностью. Отстрочить исполнение этого сурового приговора помог В. Быков, который «как-то упросил хирурга своим авторитетом». Осень 1991 года стала для А. Карпюка промежуточным финишем. Однако хронометр жизни был уже запущен и его окончательная остановка могла произойти в любой момент. Как выяснится позже, срок истечет 14 июня 1992 года. Последние мгновения жизни становятся для автора временем углубленного самопознания. Результатом этих размышлений явилась книга «Прощание с иллюзиями», которая впервые была опубликована уже после смерти писателя в 1993 году.

Исповедь в литературе — это не только подведение итогов жизни конкретного автора, но и пророчество, урок для всего человечества. Как отмечает Г. Ибатуллина, «покаянная исповедь инициирует переход сознания в иное, более высокое духовное состояние…». И далее: «Покаяние есть сокровенный смысл и вершина исповедальности, с которой человеческой душе открываются новые пространства — с другой мерностью, другой логикой, другой системой ценностей, с новыми возможностями бытия, как духовного, так и практического». Мысль исповедника обретает подлинную свободу, перед ним открывается прежде недоступное откровение. А. Карпюк изначально акцентировал внимание читателя на этом уникальном статусе писателя-исповедника, избирая для своего итогового произведения название «Четвертое измерение».

Традиционно понятие «четвертое измерение» использовалось пророками и аборигенными народами мира для объяснения великих перемен, ожидающих Землю и человечество: перехода планеты из третьего в четвертое измерение, который может привнести гармонию в земную жизнь и ускорить духовный рост человека. Нахождение человека на границе жизни и смерти для А. Карпюка подобно межпланетарному переходу, для достижения эффективного результата которого необходимо извлечь уроки из ошибок сегодняшней жизни на Земле.

Книга «Прощание с иллюзиями» не была первым автобиографическим опытом А. Карпюка. В 1965 году он создал произведение «Моя Джомолунгма», в котором осветил основные вехи своего жизненного и творческого пути. «Прощание с иллюзиями» явилось его продолжением, где усилился, отчетливее зазвучал исповедальный голос автора. В итоговом произведении А. Карпюк подчеркивает связь между текстами, тем самым призывая воспринимать их как дилогию: «В глубокой конспирации существовали Коммунистическая партия и комсомол Западной Белоруссии. <...> Как члены этой организации отстаивали свои идеалы, я описал в «Моей Джомолунгме», поэтому раскрашивать еще раз не стану». Книга «Моя Джомолунгма» завершалась признанием писателя, в котором он подробно разъяснял свой символ веры, свое жизненное кредо: «Для чего человек живет? Видимо, для борьбы за Правду. В мой век Правда находится в больших идеях коммунизма, я за них боролся, как только мог. <...> Я познал счастье, я знаю, как мне жить!» Спустя тридцать пять лет, находясь между жизнью и смертью, А. Карпюк приходит к горькому выводу: коммунистическая идея оказалась иллюзией, не имеющей ничего общего с теми высокими устремлениями, о которых он мечтал. Долгом жизни автор считает создание предельно искренней книги, в которой он самостоятельно попытался бы проследить истоки своего увлечения идеями коммунизма, отобразить генезис личных решений, дать психологическую мотивировку поступков, объяснить причины абсолютного разочарования в идеалах, которым он восторженно и с энтузиазмом служил почти всю свою жизнь. Редакция журнала «Нёман», где впервые была опубликована исповедь А. Карпюка, заменила ее первоначальное название на «Прощание с иллюзиями», выдвинув в «сильную» позицию основную идею произведения.

Как и большинство образцов восточнославянской исповедальной прозы, «Прощание с иллюзиями» не сводится к осмыслению индивидуального жизненного опыта автора. Для А. Карпюка (как и для Л. Гениюш, С. Граховского и др.) исповедь — это форма национального покаяния, с помощью которой он рассказывает о заблуждениях целого поколения людей. Именно поэтому в качестве эпиграфа к своему произведению он избирает фрагмент известного стихотворения Ч. Милоша «Który skrzywdzités», с помощью которого сообщает читателю, еще до его знакомства с текстом, что «Прощание с иллюзиями» — это коллективное свидетельство, где автор — один из участников важных исторических событий: «Не будь такой самоуверенный — поэт помнит. Можешь его убить, но родится новый, запишет все твои поступки и беседы».

Процесс создания книги «Прощание с иллюзиями» имел для А. Карпюка облагораживающий, жизнеутверждающий смысл: спасал от одиночества, отчаяния, облегчал страдания от тяжелой болезни. Еще несколько лет назад он с энтузиазмом доказывал необходимость построения общества социальной справедливости, ради чего был готов пойти на любые жертвы. Каждое новое литературное произведение было демонстрацией искренней веры автора в непогрешимость своих жизненных идеалов, поскольку сам процесс творчества для него сводился к четко поставленной задаче: «...продолжать бороться за свои взгляды и принципы средствами слов и образов».

Туман иллюзий рассеялся, оставив после себя пустоту и чувство горького разочарования. Свою тоску А. Карпюк прячет глубоко внутри себя, не жалуясь на судьбу. Поэтому «Прощание с иллюзиями» не становится попыткой самооправдания автора. Исповедь подкупает своей искренностью, в каждой строке которой отчетливо ощущается боль писателя, который был безгранично предан идеям коммунизма, ставшим своего рода идеей fixe всей его жизни.

С мужеством, достойным уважения, А. Карпюк оглядывается на свою жизнь, переосмысливая наиважнейшие пункты собственного мировоззрения. Оказавшись у последней черты, он словно очнулся, отрезвел от идеологического дурмана, прозрев истинную суть произошедших с ним и его страной событий: «Только теперь, когда мысли и воспоминания отстоялись, а цензура отменена, с высоты прошедших дней о том насилии над людьми могу говорить уверенно».

Излишняя эмоциональность, субъективность автора могла нарушить историческую правду, поэтому на страницах книги А. Карпюк стремится привести как можно большее количество документальных фактов, примеров из жизни, увиденного собственными глазами, оставляя за читателем право делать самостоятельные выводы.

Книга «Прощание с иллюзиями» открывается демонстрацией шокирующего примера душевной глухоты, утраты исконно человеческого представителями молодого поколения последнего десятилетия XX века: автомобильная авария, чудом не унесшая жизни людей, вызывает у двух пятиклассниц, оказавшихся ее случайными свидетелями, чувство радости. Такая реакция человека на чужое горе становится для А. Карпюка отражением общей безрадостной картины, воцарившейся на его родной земле. Нынешний уровень нравственного состояния человека — это последствия идеологического краха в СССР, итог длительного процесса, охарактеризованного автором как «обыдление… народа», который начался 17 сентября 1939 года — в день объединения Западной и Восточной Беларуси. Именно с этого времени, по мнению автора, «началось разрушение честности и народной демократии», в результате чего человек лишился «нравственного стержня» — заветных правил поведения, служивших «надежным гарантом для самоутверждения и роста». Являясь непосредственным свидетелем этого процесса, А. Карпюк на страницах книги «Прощание с иллюзиями» стремится проследить в хронологической последовательности все его этапы.

В исповеди А. Карпюка традиционный мотив прощания автора с земной жизнью дополнительно осложняется сожалением о навсегда утраченном рае — Западной Беларуси, входившей в состав Польши. Такое трепетное отношение к своей «малой» Родине охватило писателя к концу жизни, когда многое было переоценено и переосмыслено. Как вспоминает автор, непосредственные жители Принеманского края «душой были на Востоке». В их представлении именно Восточная Беларусь «была раем на земле, где текут молочные реки, люди ходят в шелках и живут в дворцах». Немногочисленные слухи о несправедливостях, царивших в СССР, никто не воспринимал всерьез. Наивная вера в желаемое ослепляла людей, лишая их возможности трезво смотреть на вещи. Слепое поклонение надуманным, желаемым идеалам превращало человека в фанатика, в результате чего происходила коренная ломка извечного уклада жизни: распадались семьи, уничтожались естественные для деревенских жителей кровные связи. «До сегодняшнего дня — через полвека! — хорошо чувствую, с какой недоброжелательностью я относился к тем, кто осмеливался критиковать новые порядки...» — признается А. Карпюк, вспоминая, как возненавидел родного дядю Николая за его правдивый рассказ о пережитом ужасе в сталинском лагере. Пытаясь разобраться в крайностях противоречивого времени, автор задается вопросами: что произошло с человеком? как это могло случиться? «Мне, деревенскому ограниченному обалдую, такое можно было и простить. Ведь только начинал жить, наивный был как теленок. Но как простить отцу, бывалому зубру...» Такой суровый приговор, вынесенный А. Карпюком своему родному отцу, — это не стремление автора снять с себя вину, переложить ее на плечи другого человека по принципу «сын за отца не отвечает». В данном случае перед нами еще одно свидетельство абсолютной искренности писателя, поскольку Ничипор Алексеевич сыграл исключительную роль в становлении своего сына. Неслучайно последние строки исповеди автор адресует именно отцу как самому дорогому и близкому человеку: «Уверен, если бы жил отец, то и он мне сказал бы: “Правильно, сынок, делаешь, мы оба здорово ошиблись!”».

С первого дня долгожданного «освобождения» в Принеманском крае началось «насилие над людьми». Словно прозрев перед смертью, А. Карпюк осознал подлинный смысл происходившего в те годы. Для своей исповеди автор избирает самые показательные, красноречивые, поразившие его факты истории. Писатель до сих пор не может найти логическое объяснение совместному параду советских и немецких военных сил по случаю разгрома польской армии. Планомерное уничтожение представителей Коммунистической партии и комсомола Западной Беларуси, многие из которых «не задумываясь, бросились защищать Варшаву от гитлеровцев», продолжилось и в последующие месяцы. Недоумение от происходившего А. Карпюк передает в своей исповеди с помощью целого ряда риторических вопросов, следующих друг за другом: «А как же трупы испанских борцов, что не успели даже остыть? Как же немецкие коммунисты, которых Гитлер бросил в тюрьмы и концлагеря?! Как же с песней, которую кэпэзобовцы недавно пели?!» Эти страшные события, смысл которых тогда мало кто понимал, для жителей Принеманщины померкли на фоне новых, еще более значительных. В 1940—41 гг. начался массовый вывоз людей в Сибирь. «Насильно оторван был от жизненных корней каждый десятый житель Принеманского края», — констатирует А. Карпюк. Крушение прежнего жизненного уклада на территории до этого мирной Западной Беларуси было столь стремительным и неожиданным, что люди просто отказывались верить своим глазам. Для каждого нового преступления, совершенного представителями новой власти, человек, пребывающий в эйфории от «освобождения», готов был придумать оправдание и свято в него верить. Только время оказалось способным расставить все по своим местам. Используя отличительную особенность исповеди, предоставляющую автору возможность ретроспективного взгляда на события своей жизни, А. Карпюк нарушает хронологический принцип повествования, эмоционально оценивая случившееся уже с высоты нового миросозерцания, обретенного незадолго до смерти: «Вынесли бессудный приговор целому слою народа, выбили его из быстроты нормальной жизни, а назавтра об этом — никакой информации. Разве так можно?!»

Новые порядки, установленные в Западной Беларуси, не только кардинально нарушили традиционный уклад жизни местных жителей, но и исподволь начали изменять самого человека. Если поначалу использование «пришельцами» нецензурной лексики и их страсть к алкоголю вызывали у представителей Принеманского края удивление, то спустя короткое время такое поведение стало нормой и для самих земляков автора. Воскрешая в памяти события тех лет, А. Карпюк с горечью отмечает: «Гипноз новой власти был настолько сильный, что люди, сведенные к рабскому подчинению и бездумному увлечению, чувствовали себя даже и правда счастливыми». День ото дня человек терял связь с родной землей, с ее неповторимой духовной культурой.

Ментальные отличия людей Западной и Восточной Беларуси стали еще более зримыми во время Великой Отечественной войны. Руководствуясь заветами, которым детей Принеманского края обучали еще с ранних лет, А. Карпюк — капитан партизанского отряда имени К. Калиновского — обостренно ощущал ответственность за жизнь человека, стремясь избегать неоправданных потерь среди мирного населения. Ему была глубоко чужда мораль людей, пришедших с Востока: «Зато и сегодня звенит в ушах их девиз, который поражал своей антигуманностью: лучше пусть погибнут десять невинных, чем выпустить из засады живым одного гитлеровца».

Создавая книгу «Прощание с иллюзиями» — А. Карпюк не столько жаждет заслужить прощения, сколько вызвать у читателя чувство острого неприятия к тому этапу жизненного пути, который повлечет за собой духовный кризис. Это своего рода вызов строю, отражение крушения прежней системы мировоззрения через собственные признания, демонстрация изменения своего ума. В оценках событий прослеживается бескомпромиссность, отказ от попыток найти «правильные» слова. А. Карпюк освобожден от стесняющих уз приличия: «Одним словом, бездарно мы провели войну. И в этом виновато в первую очередь советское руководство»; «Я считаю, что выдача по сто граммов бойцам во Вторую мировую войну — роковая ошибка» и т. д.

Предельная честность и открытость, наглядно отразившиеся в исповеди, в целом были присущи А. Карпюку как человеку. В одном из его произведений встречается следующая самохарактеристика автора: «Я — нетерпеливый, самоуверенный, резкий, упрямый, легкоранимый, нескромный, самолюбивый, прямолинейный, некоммуникабельный, скрытный, склонен преувеличивать и бросаться в крайности. Терпеть не могу различных канонов, режимов, регламентов и общепринятых норм». Эти же человеческие качества А. Карпюка отмечены исследователем В. Колесником: «По мере того как набирал вес его писательский авторитет, все больше начинали значить для него правдивость и свобода слова, эти ценности становились делом жизни: “Я стою на своей земле, да еще чтобы не говорил на ней того, что думал? Зачем тогда жить?!”». За свои благородство, обостренное чувство справедливости, память о традициях предков в послевоенное время он изведал немало неприятностей. Как вспоминает автор, за годы обучения на филологическом факультете Гродненского института, работы заведующим районным отделом народного образования в Сапоцкине «я все больше и больше чувствовал, что попадаю в категорию людей, которые определялись наполовину позорной кличкой “западник”. <...> Это значит, что я человек не “полноценный”, который не вызывает доверия, которого не нужно принимать всерьез». Наблюдение за преступлениями, происходящими на «освобожденной» территории, порождает у А. Карпюка сомнения в правильности своего жизненного выбора. Автор подробно описывает тот день в 1950 году, когда после беседы с министром НКВД БССР Л. Цанавой он переживает глубочайший духовный кризис: «Впервые, пожалуй, в моей голове именно в тот весенний день явились, наконец, здоровые просветы. Оправившись от животного страха, я мало-помалу приобретал второе дыхание и начинал что-то смекать, анализировать, трезво рассуждать».

А. Карпюк ощущает себя обманутым, ясно осознавая бессмысленность происходящего в стране. Каждое новое распоряжение начальства отдается глухой болью в душе писателя. Так, например, автор осуждает себя за участие в исполнении партийной директивы о проведении социалистического соревнования между колхозами: «Самое неприятное, что я, понимая идиотизм этой всей затеи, вынужден был приказ выполнять. <...> Делал все это я, а на душе было скверно». Перед писателем с особой остротой встает проблема выбора дальнейшего пути существования. Одновременно со всей очевидностью раскрываются неисчислимые бедствия, принесенные новыми властями Западной Беларуси: «Разложение общества в застойный период пошло на всех уровнях. Гибель и вывоз самых лучших и достойных привели к притуплению народных традиций, деградации морали и даже изменению в генофонде народа». А. Карпюк оказался в духовном вакууме. Вокруг не осталось не только единомышленников, но и вообще интеллектуально образованных людей: «С тех пор я не припоминаю ни одного руководителя, с которым можно было бы, как с равным, пообщаться на морально-этические темы, о литературе, гуманизме, — не было таких там!» Дальнейшие события жизни автора (обвинение в антисоветской деятельности, исключение из партии) подтолкнули его к окончательному разрыву с официальной идеологией. А. Карпюку понадобилось целых 50 лет, чтобы окончательно пересмотреть свое отношение к идеям коммунизма. Можно лишь догадываться, как трудно было автору публично отречься от своего credo, признать, что смыслообразующая идея, на служение которой ушла вся жизнь, оказалась главной и уже непоправимой ошибкой: «Я не из покорных, я — из оболваненных. Всю жизнь не там искал идеал. Я глубоко верил в коммунизм. <...> Проснулся, слава Богу, и понял, что я объект неприличной игры в руках людей, которые водили меня десятилетиями за нос и спекулировали на моей наивной вере, как и вере миллионов таких же. <...> КПСС — носитель чуждой мне морали. <...> Вы — как вам угодно, а я больше не хочу к этой партии принадлежать!»

Каждая исповедь, помимо сугубо литературных задач, которые преследует писатель, сопряжена с решением сверхзадачи, выходящей за рамки искусства слова. Сверхзадачей исповеди А. Карпюка является приобщение читателей к тем духовным заветам предков, «нравственному стержню», правилам поведения, которые были положены в основу воспитания западнобелорусских детей. С этой обретенной истиной, уясненной для себя окончательно, автор на страницах книги «Прощание с иллюзиями» прощается не только с читателями, но и с жизнью: «Скорее сбрасывай с себя чужую, тесную рубашку, выбирайся из глухой колдобины, которую история подсунула людям на их пути, и возвращайся к своим корням».

В истории европейской литературы трагедия одного человека, разочаровавшегося в себе, нередко становилась основой содержания его исповедального опыта (П. Верлен, О. Уайльд и др.). Этот традиционный для исповедальной прозы мотив в книге А. Карпюка получает дополнительную смысловую нагрузку. Предельно искреннее свидетельство автора, разочаровавшегося в идеях коммунизма, возводит трагедию одного человека до масштабов трагедии целого поколения обманутых людей.

Обращение В. Быкова к исповеди, так же как и у его предшественников, объясняется тяжелыми жизненными обстоятельствами. Свою исповедь писатель задумывал, когда уже был тяжело болен и осознавал, что его жизненный путь подходит к концу. Это было последнее произведение, вышедшее при жизни великого мастера, «книга-прощание», как сказал Д. Бугаев. На это указывает и задуманная самим В. Быковым обложка исповеди: «Он сам выбрал для нее черную одежду и был счастлив, что успел подержать в руках, подписать друзьям и близким людям...»

«Долгая дорога домой», несмотря на свойственную произведениям- исповедям сложность, писалась автором быстро. В начале 2002 года В. Быков, отвечая на вопрос о своей работе над воспоминаниями, говорил: «Я должен продолжить, насколько мне это будет дано. Я хочу написать. Может быть, не о всем веке, не о всей жизни, а хотя бы о собственном опыте в конце XX века». Судя по этому ответу, начало 2002 года — время активной работы над книгой. В словах писателя чувствуется, что он еще не знает, куда приведет его первоначальный замысел, на каком этапе жизненного пути остановится исповедь. А уже 19 марта 2002 года окончательный вариант произведения был готов.

Такую относительную легкость в написании книги можно объяснить тем, что В. Быкову не пришлось создавать ее исключительно по памяти. Огромную помощь при работе над «Долгой дорогой домой» автору оказала запись его беседы с А. Адамовичем (февраль 1985 года). Можно утверждать, что данное произведение построено по образцу этой беседы, а вопросы А. Адамовича, заданные в ходе беседы с В. Быковым, предопределили композицию исповеди. Большую часть своих ответов В. Быков переносит в книгу в таком же виде (с незначительной стилистической обработкой), в каком они рождались в процессе непосредственного общения со своим другом-корреспондентом. Сравним, как подан один и тот же жизненный материал в беседе В. Быкова с А. Адамовичем и в «Долгой дороге домой»:

 

«Адамович: Когда ты впервые себя помнишь? С какой минуты?

Быков: Я себя помню, видимо, поздно, может, лет с пяти. Оба мои самые первые впечатления о мире связаны с озером…»

 

«Начал себя помнить, может, лет с пяти. Первые мои впечатления от окружающего мира, однако, связаны с озером».

 

«Адамович: А может, о семье расскажешь?

Быков: Отец был довольно строгий, и вообще его побаивались все дома. Мать же, напротив, была очень мягкая, очень такая жалостливая, и я никогда от нее не слышал даже громкого слова. Просто она была всегда нежной, ласковой к детям, и ко мне тоже. И я считаю, что это очень плохо».

 

Отец был довольно строгий к нам, детям, в общем, мы его побаивались. Мать же, наоборот, — очень мягкая и жалостливая, я никогда не слышал от нее громкого слова — все с лаской и добротой, и я считаю, что это плохо».

 

В данном случае неверным было бы предположение, что автор в силу своего преклонного возраста и болезни решил пойти по пути наименьшего сопротивления и таким образом ускорить работу над книгой. Перед нами еще одно подтверждение величия таланта В. Быкова, который не мог не понимать, что для исповеди очень важно сохранить ощущение искренности беседы автора с собеседником. В связи с этим писатель подвергает свои ответы в беседе с А. Адамовичем в «Долгой дороге домой» минимальным изменениям. При этом В. Быков стремится остаться понятым читателями, поэтому вносит дополнения и поправки только в те места, в которых мысль автора не выражена предельно ясно.

Перед лицом смерти автор раскрывает все тайны своей души. В своей книге он признается в том, о чем раньше, боясь или цензуры, или недоброжелателей, никогда не говорил, о чем умолчал даже в беседе с А. Адамовичем. Так, в частности, В. Быков совершает немыслимые для советского воина признания. Во время Великой Отечественной войны автору, командиру взвода, необходимо было послать одного из солдат на верную смерть — кому-то надо было обрезать куст, мешавший вести прицельный огонь по вражеским танкам. Спустя более чем полвека по прошествии тех событий В. Быков впервые признается в том, чем он руководствовался, когда совершал этот непростой выбор: «Это, может, до сих пор на моей совести, но я послал того, с кем у меня недавно случился конфликт, неприятная стычка, когда я хотел даже пристрелить его».

Своей безграничной искренностью обжигает и другое признание автора. В начале войны В. Быков, отстав от своей колонны и оставшись без документов, был задержан патрулем и приговорен к расстрелу за дезертирство. Красноармеец, которому было поручено выполнить приказ, пожалел юношу и отпустил его. «О своих драматических приключениях в Белгороде долго никому не рассказывал, о документах после писал, что потеряны во время войны. Без определенных подробностей».

В последние годы, несмотря на подчеркнутый интерес к исповеди в литературе, сама возможность существования искреннего слова писателя неоднократно ставилась под сомнение. Итоговое критическое резюме по данному вопросу сформулировал один из ведущих исследователей исповеди как общекультурного феномена М. Уваров: «В последние годы исповедальное слово скорее становится расхожей монетой в руках ловких “просветителей”, чем искренним жестом раскаявшейся души. Исповедоваться стало модно и престижно. И ничего, что за лживым раскаянием и внешней атрибутикой воцерковления все чаще скрывается пустота сердца и ловкий обман, а слово исповеди перелагается на нарциссический лад». Однако появление произведений, по силе своей искренности подобных «Долгой дороге домой» В. Быкова, свидетельствует о том, что исповедь остается продуктивной литературной единицей, которая еще далеко не исчерпала своих внутренних ресурсов. Особую популярность при этом сохраняет итоговая исповедь. В начале XXI века к ней активно продолжают обращаться литераторы, на пороге смерти подводящие итоги своей жизни. Так, например, в 2008 году в журнале «Знамя» завершилась публикация исповеди Р. Киреева под названием «Пятьдесят лет в раю», которую (с определенной долей условности) можно рассматривать в одном типологическом ряду с произведениями предшественников. Ее основное содержание предваряет следующее авторское признание: «Писались другие книги, и вот теперь пришел черед последней. Успеть бы только… Не скомкать…». В этом же году в «Литературной газете» были опубликованы отрывки из итоговой исповеди актера М. Кононова, имеющей выразительное название — «Прости, жизнь, и прощай»: «Для меня это повествование — попытка непредвзято разобраться, искренне и честно, в своей собственной душе. Пусть кто-то сочтет мои мысли своего рода покаянием — или признанием в уважении к мужественным и талантливым людям, с которыми свели меня жизнь и работа в театре, кинематографе, в сельском быту».

Дадаць каментар

Выбар рэдакцыі

Грамадства

Партызанскія рукапісы — бясцэнныя сведчанні ваеннага часу

Партызанскія рукапісы — бясцэнныя сведчанні ваеннага часу

Партызанскія часопісы — насамрэч унікальныя інфармацыйныя зборнікі, значэнне і важнасць якіх разумелі ў тым ліку іх стваральнікі і чытачы.

Грамадства

Беларускія навукоўцы прадставілі больш за 300 распрацовак і тэхналогій

Беларускія навукоўцы прадставілі больш за 300 распрацовак і тэхналогій

На юбілейнай выстаўцы Нацыянальнай акадэміі навук.

Эканоміка

Ніна Жалязнова: Мы, беларусы, па сваёй ментальнасці — людзі зямлі

Ніна Жалязнова: Мы, беларусы, па сваёй ментальнасці — людзі зямлі

«Звязда» ўжо неаднойчы пісала пра гэту незвычайную жанчыну.

Калейдаскоп

Вясёлыя гісторыі нашых чытачоў

Вясёлыя гісторыі нашых чытачоў

Пра ўрокі іншай мовы і шчасце, калі ў доме гаспадар.