Сергей Алексеевич Белозёров родился 10 июня 1948 года в селе Хороль Приморского края, где служил в лётном полку его отец.
Родители Белозёрова были белорусы с Могилевщины. Мать — воспитатель детсада, отец — военный лётчик. Фамилия отца на самом деле была Белазоров, это потом её изменил на русский манер военный писарь, и получился обрусевший «Белозёров». После развода родителей Сергей оказался в городке Советск Щёкинского района Тульской области, куда его мать завербовалась на стройку. С Тульской землёй и оказалась связана большая часть жизни поэта. Стихи Белозёрова при жизни публиковались в основном в тульских и иркутских газетах, отдельные публикации состоялись в журналах «Нева», «Огонёк», в сборнике издательства «Молодая гвардия». В 1983-м году он оказался в ссылке на станции Зима Иркутской губернии. В 1989 году в Туле вышла его первая и единственная книга «Словарь далей». В 90-х работал военкором в районе военного конфликта в Молдавии и Приднестровье, где едва не расстался с жизнью, был контужен, получил многочисленные травмы. Умер 12 ноября 2002 года в Туле на 55-м году жизни. Посмертно стихи опубликованы в журналах «Арион» (Москва), «Новый мир» (Москва), «Сибирские огни» (Новосибирск), «День и ночь» (Красноярск), альманахах «Иркутское время», «Тула», антологии военной поэзии «Ты припомни, Россия, как всё это было» и других изданиях.
Андрей Коровин
Видишь, как бывает у людей…
***
Я жив.
Но смутное чувство вины
сидит во мне, как свинец:
мой отец вернулся с войны,
а братья его – нет.
Они вшестером остались там,
где небо – как рваный картон,
где на человека прет танк
сплошным разинутым ртом.
И нерожденные их пацаны,
как тени, мне застят свет:
мой отец вернулся с войны,
братья его – нет.
Семь жизней,
семь жизней мне надо прожить:
свою
и еще шесть,
в семь стежков ежедневно шить
жизни жесткую жесть.
Кто скажет, как честно дойти до конца
моих нескончаемых лет?
Нет у меня теперь отца,
старшей родни нет…
Но все равно не проходит и дня,
чтоб не послала мне горький привет
вся многочисленная родня:
те, кого не было.
Те, кого нет.
***
Со станции мы шли сосновым бором.
Двоюродные братья, горожане,
При виде шишек, ягод, мухоморов
От радости едва ли не визжали.
Я усмехался этому тайком.
Мне этот бор годами будет сниться,
За окнами являться, что ни вечер,
Но позабудут сойки и синицы,
Как звать меня,
как окликать при встрече,
А я тогда не думал о таком.
Я просто был большим и добрым богом,
Когда мы шли сосновым медным бором,
И братья обмирали, задыхались,
Как будто синяков своих касались
Позеленевшим медным пятаком.
Склонюсь над длинным рядом тополиным,
Ведь окна – вровень с журавлиным клином,
А лиственным и птичьим разговорам
Обучен я у Веремеек бором…
Сметает дворник листья под окном.
Воробьиные весны
Крычаў крычаў,
А Чэрыкаў чырыкаў,
А Верамейкі
глядзелі на Чарнігаў…
А отчего Чернигов – да никогда не ведал я!
Я знаю Чернососны в черёмуховом сне.
Я знаю Веремейки с доверчивой скамейкой.
И всю деревню Белицу с семьёю Подойбедовых,
Дорогу на Верховцы с верёвкой на сосне…
Как говорили люди мне – там полицая вешали,
Как говорили люди мне – там не могли прощать.
От Чернососны к Черикову
над Беларусью вешнею
Сплошные Веремейки воробьями верещат.
Крычаў крычаў,
А Чэрыкаў чырыкаў,
А Верамейки глядзелі на мяне…
Сплетите из верёвки скворечник. До Чернигова
Пусть воробьи орут в нём на плачущей сосне.
Футбол
Я вспоминаю старый стадион,
где были Кузя, Сокол и Лимон –
короче, все ребята, кто играл
за сборную завода «Арсенал».
Сосед, как на работу, приходил
на стадион: болел, игру судил,
он, может, сам играл бы – да не мог,
поскольку он с войны пришел без ног.
По бровке ковылял, свистел, бурчал,
а главное – подножек не прощал,
кричал, срывая голос: - Дуболом! –
и с поля гнал, пугая костылем.
За водкой посылал, давал курить,
а все же, что о нем ни говорить,
умел судить нас и за нас болеть,
когда нам было по пятнадцать лет.
В те годы много было чудаков,
их лично знали Жуков и Чуйков,
наверно, худо было бы без них
всем нам,
кто в жизнь вошел в сороковых.
Симеон Полоцкий
Склоняю выю, егда вспомню тыю силлабику:
мужичка! словами мужицкими славу тебе реку!
Егда поменялась земля, и люди в ней тоже,
негоже их ладить в грецкия ды римския одежи,
а надо езыком российским правду про жизнь казати,
коряво ды право чрез болото гатить гати.
И плачу я, ибо знаю, что Богом речется:
хто перьвым идет по болоту, тот с берега камнями побьется.
Тыя, хто полетят за тобой меж твердью и небесами,
начнут хаять тебя, силлабика, смеяться над твоими словесами.
А ты иди, сестрица моя силлабика, иди прямо,
не поверьху и не посуху – через бугры ды ямы.
А хто камень бросит - прости: мало винны дети, что забыли,
як ты перед ними в грязи стелилась, дабы ноженьки не замочили…
***
Белозёров Сергей Алексеевич,
тридцати с незначительным лет,
терпеливо пытался отсеивать
сор от хлеба и счастье от бед.
Сито билось, как сердце, порывисто,
он не первый надеялся год,
что на донышке по справедливости
золотая крупица блеснет.
Ну, а жизнь – без старания лишнего –
убеждала его: через сеть
не пройти ее тяжким булыжникам,
да и лебедю не пролететь.
Он не верил, шатаясь от голода,
он стоял на своем, как всегда,
и сжимал в кулаке свое золото,
а когда разожмет – пустота…
Он с долгами никак не расплатится,
он скитается по городам,
только сито дырявое катится
по пятам, по пятам, по пятам…
***
Захолонуло, похолодало,
ветром ударило сквозь пальтецо –
точно сквозняк потянул из подвала,
или товарный мимо вокзала
так прогремел, что немеет лицо!
Ветер и холод, холод и ветер,
полная воля невольным слезам…
Что, дорогой, неуютно на свете?
Всё это жизнь, и она не в ответе,
ты выбирал её, помнится, сам.
***
Слышишь, не забывай меня,
счастье неназываемое,
рыжая полонянка
рощиц яснополянских!
Крикни мне из столиц твоих:
помнится ли и длится ль
нежность ослепших листьев,
трогавших наши лица?
Перешепчи по почте
почерком удивленным:
что тебе этой ночью
шепчет звезда над кленом?
Снова я с этим, с этим,
с этим, что отболело,
точно полоска под сердцем,
мертвенно побелело.
Светом былых галактик
светит былое чудо…
Запахивая халатик,
резко звякнув посудой,
ты обернись – не зовут ли? –
к окнам своим замерзшим,
словно от боли смутной
ясный свой лоб наморщив.
Где-то в большой державе,
нас разделившей стольким,
звезды мой лоб прижали
к черным морозным стеклам.
Чтоб и теперь делиться
радостью и бедою
белых незрячих листьев,
тающих под ладонью…
Тише, милая, тише:
туфельки спят в прихожей,
спит за стеной сынишка,
не на меня похожий.
Спит и твой муж, уставши,
ты же его разбудишь…
Не забывай меня, даже
если меня забудешь.
***
…Ты так всегда идёшь, как будто под тобою
стеклянная земля, прозрачная до дна,
и спутаны цветы внутри нее с травою,
и тихая звезда внутри нее видна.
Ты так всегда идёшь, что ангелы, немея,
мечтают взять тебя в хрустальный свой полёт,
но – бабочка небес и в камешке камеи –
ты сразу там и здесь – кто знает наперёд?
Прости, что я бреду, как будто по болоту,
не поднимая ног, подошвами гребя,
я проживу и так — куда мне до полета? —
я крепко на земле. Мне страшно за тебя.
***
«Здесь темно – возьми мою звезду» –
прошептала ночь мне на мосту.
А звезда вздохнула, как во сне:
«Для него горит там свет в окне…»
И вода твердила под мостом:
«Там твой дом и только там твой дом…»
Но никак не мог я сделать шаг
к огоньку тому на лай собак.
Повернулся и пошел назад,
ничего не видя, наугад.
Проворчала берегу река:
«До чего же жалко дурака…»
И шепнула ночь звезде своей:
«Видишь, как бывает у людей…»
***
Спокойно и весело даже
живется на свете, когда
проходят шальные удачи,
и в губы целует беда.
И нет холоднее и чище
мгновения, нежели то,
когда невезение свищет
в осиновый сиплый свисток.
Ни строчкой не радует почта,
ни друга с тобой, ни жены,
а все ж хорошо – оттого, что
мосты за спиной сожжены.
И нет опасений ни грамма,
шрапнельно поют соловьи,
и сомкнуты зло и упрямо
разбитые губы твои.
Из Рима в Скифию
Константину Шестакову
Не возвращайся из ссылки, Овидий! Ну что ты с обидой
пишешь мне письма? Здесь нет восхитительных мидий
Понта Эвксинского, и не сыскать винограда
слаще, чем тот, что растет на горе Митридата.
Помнишь ли, сколько малины внепланово нам выдавала
под Сортавалой, бывало, деляночка лесоповала?
Где б ты ещё пешедрала дошел до Байкала,
или с конвоем вкусил Иссык-Куля и выслушал речь аксакала?
Рим обдряхлел. Даже львы в наших цирках, и те облысели,
наши гетеры с похмелья страшнее, чем смерть, так что не до веселья,
а пред тобой ледяная Пальмира и даже полмира
там, за колючей спиралью Бруно, за шершавой спиной конвоира!
Боги, поверь мне, Овидий, решают, что именно смертному надо,
ты бы сблевал, как и я, сидя в зрительской ложе сената,
слушая, как генералы свой грязный триумф завершают опалой,
заворовавшись в Испании, Ливии, Галлии. В Азии – стыдно же! – в Малой…
Публий Овидий Назон! Счастлив ты: не метафоры – метаморфозы
Скифии суть. Из концлагерной топки в морозы,
или из камеры тесной в бескрайнюю тундру впадая,
и обладая пространством на тысячи вёрст от Валдая,
ты сознаёшь свою жизнь преходящей, но все же нетленной,
за Ойкуменой, за бледной Селеной, цепляясь за обод Вселенной!
Зазірнём у заўтра Беларусі.
Карэкціроўкі па аплаце жыллёва-камунальных паслуг закрануць чатыры катэгорыі жыхароў.